Н.А.Морозов / «Христос». 2 книга. / ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПОДЗЕМНЫЕ СИЛЫ. /


ГЛАВА X.
ПЛИНИЙ и ВЕЗУВИЙ.

 

После моей долгой остановки на библейских описаниях извержений Везувия мне нельзя не посвятить нескольких страниц и знаменитым письмам «Плиния Младшего».

Он жил—говорят нам,—при Домициане и Траяне... Но Домициана я уже отожествил с Феодосией Великим, а Траяна с Аркадием. 1) Все это приводит к заключению, что если его описание подлинно, то оно должно относиться к извержению около 393 года, указываемому в Апокалипсисе.

Но точно ли письмо Плиния не подлог ? Есть много шансов опасаться этого.

Прежде всего разберем некоторые подозрительные обстоятельства в жизни самого автора, которые для сокращения себе времени на новый перевод с латинского, я беру прямо из прекрасного перевода Мережковского. 2)


1 Христос. Первая книга.
2 Д. С. Мережковский. — Вечные спутники.

«Ты спрашиваешь, как я провожу дни на моей тосканской вилле?—пишет Плиний другу.—Просыпаюсь, обыкновенно, часу в первом (по солнечному времени), иногда раньше, редко—позже. Окна оставляю закрытыми: мысль ярче и живее во мраке и безмолвии... Если у меня что-нибудь начато, принимаюсь за работу, сочиняю в уме, располагаю слова, поправляю. Работаю то больше, то меньше, смотря по тому, чувствую ли себя расположенным. Потом зову секретаря, велю открыть ставни, диктую то, что сочинил. Он уходит: зову его снова; опять отсылаю. Часу в четвертом или пятом иду гулять, смотря по погоде, или в крытую галлерею или в сад. Продолжаю сочинять и диктовать. Сажусь в экипаж. Когда мой ум возбуждается переменой впечатлений (от прогулки в экипаже), возвращаюсь к той работе, которой был занят, лежа в постели, и прогуливаюсь. Немного отдохнув, громко читаю какую-нибудь латинскую или греческую речь, более для укрепления груди, чем голоса, но и голосу это полезно. Еще гуляю, меня натирают елеем, занимаюсь гимнастикой, беру ванну. Во время обеда за столом сидит со мною жена или несколько друзей; что-нибудь читаем вслух. За дессертом в залу приходит комический актер или музыкант с лирою. Беседую с моими поверенными, среди которых есть очень образованные люди. Вечер затягивается в разнообразных беседах, и даже долгие летние дни проходят незаметно.

«Иногда я слегка изменяю порядок дня. Если долго лежу в постели, то делаю более краткую и быструю прогулку верхом. Из соседних вилл приезжают навестить меня, и я провожу с друзьями часть времени. Они развлекают меня, дают полезный отдых. Изредка охочусь, но никогда не забываю своей записной книжки. Возвращаюсь домой, если не с убитым зверем, то с литературною добычею. Посвящаю несколько часов моим крестьянам,—слишком немного, по их мнению. Но вечные деревенские жалобы заставляют меня еще сильнее любить нашу литературу, наши городские дела. Vale».

«Как эти древние люди похожи на нас!—восклицает Мережковский.—Как мало меняется самая ткань повседневной человеческой жизни! Только узоры—иные, а основа старая».

Но точно ли эта жизнь так уже стара? Не имеем ли мы дело и в письмах Плиния с апокрифами эпохи Возрождения или даже более позднего времени?

— Как это описание другу своей собственной жизни похоже на страничку из бытоописательного современного романа!—прибавлю я к словам Мережковского.

Прежде всего отмечу, что ни о чем подобном не стоило писать другу, так как он и без того все это знал. Скорее «Плиний» сообщил бы ему какие-нибудь новости из своей жизни или из жизни общих знакомых. Ведь и тогда люди женились, умирали, рождали детей, болели, выздоравливали, путешествовали и т.д. Всегда находились предметы достаточно интересные даже и при ответе на вопрос: «Как ты проводишь дни, на своей тосканской вилле?» Почему не просто «на вилле», как спросил бы всякий в частном письме? Ведь из самого содержания письма Плиния ясно, что вилла эта была не только-что приобретенная в Тоскане, а уже достаточно насиженная.

А если даже друг и спросил с таким определением, то зачем повторять его и в ответе?

Это—тенденциозное подчеркивание не для друга, а для постороннего читателя. Да и по всему остальному содержанию письма видно, что оно не просто письмо, а литературное произведение, имеющее целью под формой частного письма ознакомить публику с домашней жизнью и обстановкой «римского писателя», как ее воображает себе много более поздний беллетрист. И вся характеристика этой «жизни Плиния на вилле» не реальна, а такова, какой воображали ее себе писатели эпохи Возрождения, да и слог письма—слог этого времени. Сравните ее с предыдущими исправленными мною библейскими и евангельскими выписками, и вы сами увидите разницу.

А вот как тоже по поздним представлениям изображает «Плиний» времена императора «Домициана» в письме к философу (Аристону):

«Тогда добродетель,—говорит он,—была подозрительной и порочность всеми уважаемой. Никакой власти у начальников, никакой дисциплины в войсках. Все человеческое поругано. Хотелось одного: как можно скорее забыть то, что видел! А видели мы: сенат, трепетный и безгласный; говорить в нем было опасно, молчать позорно. Чему мы, юноши, могли научиться, да и какая польза была в учении, когда сенат созывался для полного бездействия или для гнусного злодеяния? Над ним издевались или заставляли его дрожать. Решения были смешными или плачевными. Эти бедствия продолжались долгие годы. Мы выросли и сами сделались сенаторами, испытав такие несчастия, что с той поры на всю жизнь сердца наши остались окаменелыми, измученными, разбитыми».

Когда, года три тому назад, один из наших писателей. Лемке, выпустил книгу: «В царской ставке», где в форме дневника, веденного в этой ставке, дал совершенно такую же характеристику жизни императора Николая II и его двора, то все мы смеялись, читая, и говорили, что он внес в свой дневник эти характеристики уже после смерти императора:

Правда, что и это место Плиния предполагается написанным после смерти «Домициана», но и здесь мы могли бы воскликнуть вместе с Д. С. Мережковским:

— Как эти древние люди похожи на наших! Даже совсем не верится, читая их, чтоб они были древними!

Конечно, по нашим сопоставлениям император Домициан списан с Феодосия Великого (378—395 г.). т. е. жил на три века позднее, чем утверждают до сих пор, но и от этого нам не делается легче. Характеристика Феодосия совсем другая, да и слогом лучших полемических произведений того времена является слог Апокалипсиса, совершенно не похожий на только что приведенные образчики.

Так изящно не говорили и тем более не писали в те времена.

А вот что «Плиний» пишет Тациту, подложность которого мы уже знаем (это был Поджио Браччиолини):

«Я не знаю, заслужим ли мы оба почести в потомстве, не скажу: нашим умом,—надеяться на это было бы тщеславием,—но нашим трудолюбием, нашим уважением к потомству. Будем продолжать наш путь: если и немногих он привел к свету и славе, то все-таки многих вывел из мрака и забвения».

В другом письме к тому же Поджио Браччиолини «Плиний» говорит с нескрываемою жаждою славы:

«Какая у нас сладкая, какая благородная дружба, о Тацит, (т. е. Поджио)! Как радостно думать, что, если потомство не забудет нас, то всюду будут говорить о нашем союзе, о нашей искренней дружбе, о нашем братстве! То будет редкое и прекрасное зрелище двух людей почти одних и тех же лет, одного и того же круга, с некоторою литературною славою (если я большого о тебе не говорю, то лишь потому, что в то же самое время говорю о себе), людей, ободрявших друг друга к благородным трудам! Еще будучи юношей, видя тебя в ореоле славы, я уже горел нетерпением последовать за тобою, идти по твоим пятам, правда, «далеко позади, но все же первым за тобою», по выражению поэта. Тогда в Риме было много знаменитых людей, но сходство наших душ побуждало меня смотреть на тебя, о Тацит (т. е. Поджио), как на предмет высокого подражания, как на совершенный образец. Вот почему я горжусь тем, что наши имена произносятся вместе на литературных беседах, и тем. что невольно вспоминают меня, когда говорят о тебе. Многих писателей предпочитают нам обоим. Но какое мне дело, буду ли я на первом месте или нет, только бы мне быть с тобою!»

Мне кажется, что это желание и сбылось, так как много шансов за то, что письма Плиния писал лукаво сам Поджио Браччиолини к самому себе: как же не произносить обоих имен вместе, даже в одном слове, на литературных беседах!

А Поджио был мастер писать апокрифы и человек не без юмора.

Что же касается до литературных бесед в доме Плиния, о которых здесь говорится, то вот их характеристика, которую дает тот же «друг» его в другом письме.

«Этот год был обилен поэтами,—сообщает он, очевидно, не ему, а нам, потомству.—В апреле не проходило, кажется, дня без какого-нибудь литературного чтения. Я люблю видеть, как процветает поэзия, как проявляется гений, несмотря на ту неб­режность, с какою наши современники относятся к новым произведениям. Никто не жалеет времени, потраченного на бирже (форуме) в скучных деловых разговорах... А между тем даже самые праздные люди, хотя бы их предупреждали и несколько раз повторяли приглашение, не приходят на литературные собрания. Если же и удостаивают прийти, то жалуются на потерян­ный день, между тем как тех-то именно дней и не следует считать потерянными, которые посвящены поэзии».

Но мы люди XX века уже давно знаем, что истинных поэтов не было во времена Домициана или Феодосия, и все это место опять есть характеристика именно того времени, в которое и жил Поджио Браччиолини.

А вот уже и прямо гуманитарные веяния эпохи Возрождения, явно евангельского характера:

«Мне кажется,—пишет другу Поджио—Плиний,—что самый совершенный человек тот, кто прощает, как будто сам постоянно делает ошибки и вместе с тем избегает ошибок, как будто никогда не прощал другим... Но мы будем снисходи­тельнее даже к тем, кто умеет прощать только себя... Человек милосердный есть в то же время великий человек... Если ты делаешь добро, скрой имя того, кому благодетельствуешь. Так лучше».

В письме к Патерну оп сообщает, что позволял своим рабам подписывать завещания, которые он так же свято, соблюдал, как если бы они были законными. Он говорит, что «любит слуг, как родных, и смерть каждого из них огорчает его, как потеря близкого человека». Но, ведь, эта жалость к рабам была совершенно неизвестна древним рабовладельцам, считавшим их чем-то вроде скотов, и кроме того находится в полном противоречии со следующим письмом к Траяну, которое не только я, но и Древс считаем подложным:

«Священным долгом считаю, государь, извещать тебя обо всем, что возбуждает мои сомнения. В самом деле, кто лучше твоего укрепит меня и наставит? Мне никогда раньше не случалось присутствовать при суде над христианами. Вот почему я и не знаю, какие их деяния и в какой мере должно преследовать и наказывать. Так, например, следует ли принимать в расчет в этих делах различие возрастов, или и с детьми посту­пать так же, как с взрослыми ? Должно ли прощать раскаявшихся, или же для того, кто был раз в жизни христианином, раскаяние не должно иметь никакого значения? Наказуется ли имя хри­стианин, помимо преступных действий или преступные действия помимо имени?

«А пока вот но каким правилам поступал я с теми, которых приводили в мое судилище, как христиан. Спрашивал их самих: «Христиане ли вы?» Если не сознавались, спрашивал во второй и в третий раз, угрожая пыткой. Когда они упорствовали, я отдавал их в руки палачей, будучи уверен, что—какова бы ни была сущность того, в чем они сознались,—все же они достойны наказания за их упрямство, за их непослушание вла­стям. Некоторых несчастных, одержимых тем же безумием, я велел отослать в Рим, так как они были римскими гражданами.

«Скоро,—продолжает он,—во время судебного разбиратель­ства, обвинения расширились и обнаружились более разнообразные формы преступных деяний. Обнародован был донос без имени, содержавший имена многих лиц, которые, однако, отрицали, что они в настоящее время христиане или даже были христианами. Когда в моем присутствии они призвали богов и молились, сожигая фимиам и выливая вино твоему изображению, которое я нарочно велел принести вместе с статуями прочих богов, когда, кроме того, проклинали они Христа (к чему—как я слы­шал—истинных христиан никакими силами нельзя принудить),—я счел возможным отпустить их на волю. Другие из названных доносчиками сперва сознались, что они—христиане, а потом отреклись, утверждая, что были христианами лишь некогда. Одни говорили,—три года тому назад, другие—больше, неко­торые даже двадцать лет. Все они поклонялись твоему изобра­жению и ликам прочих богов, все они проклинали Христа.

«Обвинители утверждали, что вина их или ошибка заключалась в следующем: в назначенный день собирались они до восхода солнца; поочереди пели гимн Христу как богу; клялись не совершать дурного, воздерживаться от воровства, убий­ства, прелюбодеяния, от нарушения о6етов, от присвоения доверенного имущества, а после того расходились, чтобы собираться для общей трапезы, пристойной и невинной. Но и от этого они, по словам их, стали воздерживаться со времени моего эдикта, которым я, согласно твоей воле, воспретил всякие дружеские компании. Я счел необходимым, для разъяснения дела, подверг­нуть пытке двух служанок, называемых у них диакониссами. Но я не нашел у них ничего, кроме печального и безмерного суеверия. Вот почему я прекратил следствие, желая предвари­тельно узнать твою волю. Дело, как мне кажется, заслуживает особого внимания в виду многочисленности этих несчастных. Целые толпы всех возрастов, всех сословий, обоих полов, при­влекаются к суду и будут привлекаемы: не только в городах, но и в селениях и в деревнях распространяется зараза этого суеверия. Впрочем, думаю, что можно излечить и прекратить его. По крайней мере с ясностью обнаружилось, что с некоторого времени снова стали посещаться почти покинутые храмы богов, и жертвопри­ношения, которыми давно пренебрегали, возобновляются. Всюду продаются жертвенные животные, прежде не находившие поку­пателей,—из чего явствует, какое множество несчастных может быть обращено на путь истины, если оказать милость раская­вшимся».

На это длинное послание «Плиния» император Траян (т. е. по нашему Аркадий, 395—408) будто бы ответил:

«Ты поступил как должно, любезный Плиний, с теми, которые подверглись обвинению в христианском суеверии. В подоб­ных делах нельзя установить какого-нибудь общего правила, которое имело бы вполне определенную форму. Разыскивать их не следует. Если призовут в судилище и обвинят, должно наказывать. Однако, тех, которые будут отрицать свою принадлежность к христианам и подтвердят свое отречение, поклонившись нашим богам, следует прощать и миловать, как бы ни были подозрительны их прежние действия. Впрочем, неподписанных доносов ни в каком случае не принимать. Это было бы дурным примером и несвойственно духу нашего века».

Но раз вышеприведенное письмо от имени Плиния считается подложным по причине его внутренних противоречий, то подложен и этот ответ на него от имени императора.

После всех таких предупреждений я перехожу к главному предмету моей настоящей главы, к описанию Плинием Младшим извержения Везувия. По нашему астрономическому вычислению времени возникновения Апокалипсиса в 395 году и по описанному в нем вулканическому извержению и землетрясению, оно с первого взгляда только подтверждает мой вывод, что Траян списан с Аркадия.

«Дядя был тогда в Мизене,—пишет Плиний Младший,—он управлял флотом. В девятый день перед сентябрьскими календами, в седьмом часу дня, моя мать сообщила ему, что появилась туча, необычайная по своим размерам и по виду. А он, посидев на солнце и взяв прохладительную ванну, по обычаю лежал в это время, предаваясь научным занятиям.

«Тотчас он потребовал сандалии и взошел на высокое место, откуда мог лучше наблюдать явление. Туча,—на таком расстоянии нельзя было решить, над какой именно горой, а потом узнали, что это был Везувий,'—поднималась в воздухе, имея вид дерева, скорее всего—итальянской пинии, потому что, возносясь к небу, как исполинский ствол, она в вершине своей разветвлялась. Туча казалась то белой, то грязно-желтой, то пятнистой, то пепельной, то земляного цвета.

«Дядя мой (Плиний Старший, от имени Которого написана латинская «Естественная История» совершенно средневекового, позднего характера), в качестве ученого наблюдателя, нашел это явление достойным более внимательного исследования. Он заказал ливорнский корабль и предложил мне сопровождать его. Я ответил, что предпочитаю заниматься. Выходя из дома, он получил записку от Ректины, жены Чезио Басса, испуганной опасностью (вилла ее была расположена у подошвы Везувия, и можно было спастись только морем). Она просила дядю оказать ей помощь. Тогда он изменил свое намерение, велел приготовить квадриремы и сел, чтобы ехать на помощь не только к Ректине, но и ко многим другим жителям, поселившимся на этом очаровательном прибрежье.

«На корабли падал пепел все более горячий и густой по мере того, как они приближались к Везувию. Падали и целые глыбы, и черные камни, обожженные, изъеденные огнем; мере внезапно обмелело, и берег был загроможден извержениями вулкана. Дядя одно мгновение колебался, не вернуться ли, но сказал кормчему, который советовал возвратиться:

—«Храбрым помогает судьба! Правь к Помпонию!»

«Помпоний жил в Стабиях, на другой стороне маленького залива, потому что здесь морской берег образует едва заметные изгибы. Дядя приехал к нему, обнял трепетного друга, утешил, уговорил, и для того, чтобы рассеять страх своим спокойствием, приказал отнести (!) себя в купальню (!), взял ванну (!), лег за обеденный стол и был весел или, что не менее свидетельствует о величии духа, казался веселым (вместо того, чтоб скорее увезти друзей в безопасное место!).

«А между тем на Везувии, в различных местах сияли широкие огни и огромные зарева: темнота ночи еще усиливала блеск. Дядя успокаивал всех и говорил, что горят виллы, покинутые в жертву огня испуганными поселянами (хорошо успокоение!). Потом лег отдохнуть (!) и, в самом деле, уснул настоящим сном (!), потому что сквозь двери слышалось дыхание, тяжкое и звучное, вследствие его дородности. А между тем двор начинал до такой степени наполняться пеплом и камнями, что, останься он дольше в этом здании, ему было бы уже невозможно выйти. Его будят. Он выходит, присоединяется к Помпонию и другим, которые бодрствовали. Они совещаются, остаться ли под кровлей или уйти в открытое поле, так как здания, потрясенные частыми и сильными подземными ударами, колебались, и как будто сорванные со своих оснований, двигались по различным направлениям, и опять возвращались в прежние места. С другой стороны, под открытым небом грозило падение камней, хотя в легких, изъеденных огнем. Из двух опасностей выбрали вторую. У дяди довод побежден был доводом, у остальных страх страхом. Они привязывают, посредством холщевых полос, подушки к головам для защиты от падающих камней.

«В других местах рассветало, а здесь попрежнему была, ночь, чернее, гуще всех ночей, хотя и озаряемая как бы отбле­ском факелов многими и разнообразными огнями. Пошли на берег, чтобы посмотреть вблизи, не утихло ли море, но оно было такое же бурное и опасное для плавания как прежде. Дядя лег на растянутый покров, два раза просил холодной воды и осушал кубок. Скоро огни и запах серы, предвещавшие пламя, заставили его встать, а всех остальных обратили в бегство. Он подымается, опираясь на двух молодых рабов, и в то же мгновение падает мертвым. Я думаю, что густой дым оста­новил дыхание и задушил его, потому что грудь его от природы была слаба, и он часто страдал одышкой. Когда дневной свет опять появился (на третий день после кончины дяди), тело его нашли дельным, неповрежденным, с одеждой, оставшейся непри­косновенной и вид его был скорее спящего, чем мертвого».

А вот и второе письмо Плиния к Тациту (т. е. к Поджио Браччиолини) о том же извержении Везувия:

«Ты говоришь, что письмо, в котором я рассказал о смерти моего дяди, внушило тебе желание узнать тревоги и опасности, которым подвергался и я, оставшись в Мизене. Хотя именно на этом месте я и прервал мое повествование,

Но все же я начну рассказ,

Хотя и вспоминать мне страшно!

«После отъезда дяди, я некоторое время продолжал занятия, для которых остался. Потом взял ванну (!), пообедал и уснул ненадолго тяжелым сном (!). Уже несколько дней чувствовалось землетрясение, довольно мало беспокоившее нас, так как явление это—обычное в Кампаньи. В ту ночь, однако, оно усилилось. Казалось, не только все двигается, но и разрушается. Мать бросилась ко мне в спальню. Мы сели на дворе, который узким пространством отделял дом от моря. Не знаю, как назвать мой образ действий, мужеством или неблагоразумием,—мне тогда было только восемнадцать лет,—но я велел принести книгу Тита Ливия (опять апокрифическую!) и, как бы на досуге (!) при­нялся читать и даже делать выписки (!). Друг дяди, недавно приехавший из Испании, увидев мать сидящей, а меня читающим, упрекнул ее в хладнокровии, а меня в беспечности...

«Был первый час дня. Свет до тех пор казался тусклым и сумрачным. Здания вокруг нас сотрясались с такою силою, что в этом тесном, хотя и открытом, пространстве угрожали раздавить нас, если бы рухнули. Мы решаем выйти из города. За нами следуют испуганные жители и, так как в страхе люди думают, что подчиняться чужой воле безопаснее, чем своей, то огромная толпа, у стремясь за нами, теснит и гонит нас. При выходе из города мы останавливаемся,—видим много удивитель­ного, много страшного, Колесницы среди поля сами собою раскатываются в разные стороны и нельзя их удержать, даже подкладывая камни под колеса. Кроме того, море как будто уходит, всасывается собственной пучиной и отгоняется от берега землетрясением. Дно обнажается у берега, и многие морские животные остаются на песчаной отмели. С другой стороны, ужасающая черная туча, раздираемая огненными вихрями, изры­гает из зияющих недр своих целые потоки пламени, подобные громадным молниям.

«Скоро туча спустилась на землю и покрыла море. Она облекла Капри, окутала Мизенский мыс, так что мы больше не могли их различать. Мать умоляет, заклинает, приказывает мне бежать во что бы то ни стало,—говорит, что это легко при моей юности, тогда как ей самой, отягченной годами, отрадно умереть, только бы не сделаться причиной моей смерти. Я воз­ражаю, что лучше погибну, чем покину ее. Беру ее за руку и принуждаю ускорить шаг. Она слушается с неохотой и про­должает обвинять себя, что задерживает мое бегство.

«Пепел уже падал, хотя еще редкий. Оглянулся и вижу: густой дым ползет за нами по земле, расстилаясь, как поток, и приближается. Я говорю моей матери:

—«Свернем в сторону, пока видят глаза, для того, чтобы нас в темноте не раздавила бегущая за нами толпа».

«Только что мы остановились, как воцарилась тьма,—не такая, как в туманные или безлунные ночи, а как в комнате без окон, когда потушили свет. Слышался вопль женщин, плач детей, крики мужчин. Одни звали родителей, другие детей, третьи своих жен, перекликались и старались узнать друг друга по голосу. Один скорбел за себя, другой за близких. Иные молили о смерти, от страха смерти. Некоторые простирали руки к богам; многие уверяли, что больше нет богов, что теперь наступила вечная, последняя ночь мира. Были и такие, которые в действительной опасности прибавляли еще и мнимые ужасы. Возвещали, что такое-то здание в Мизене рушилось, такое-то объято пламенем, и этим ложным слухам все верили.

«Блеснул слабый свет, который, однако, был предвестником не дневного света, а приближающегося огня. Он остановился вдали от нас. Снова—мрак. Снова—пепел, густой и горячий. Иногда мы подымались, чтобы стряхнуть его с себя: иначе бы он засыпал и задушил нас своей тяжестью. Я мог бы похва­стать, что ни один малодушный крик, ни одна жалоба не вырвались из моих уст среди опасностей; меня поддерживало горестное, но все асе великое утешение, что вместе со мною погибает весь человеческий род, что это—конец мира.

«Наконец, черная тьма рассеялась, как дым или облако. Скоро мы увидели день; блеснуло даже солнце, но мрачное, каким оно бывает во время затмения (отсюда видно, что автор никогда не видал затмения солнца). Нашим глазам, еще полным ужаса, все представилось изменившимся, все было покрыто пеленою глубокого пепла как снегом.

«Мы вернулись в Мизены. Расположились в домах, чтобы отдохнуть, как могли, и провели беспокойную ночь, между стра­хом и надеждой. Страх преобладал, потому что землетрясение продолжалось, и почти все, напуганные предзнаменованиями, преувеличивали и свои, и чужие бедствия. Но и тогда, несмотря на все эти, уже испытанные и ожидавшие нас опасности, мы решили не удаляться, пока не получим известия о дяде.

«Ты прочтешь этот рассказ, хотя, конечно, не введешь его в свою «Летопись», так как он едва ли достоин такой чести; если же он покажется тебе незаслуживающим столь подробного изложения в письме, то обвиняй себя, так как ты сам требовал от меня этих подробностей. Vale».

И «Тацит», действительно, не ввел его в свою летопись...

* * *

Подумаем же и об этом рассказе.

Вот здесь описаны дядюшка и племянник. Перед ними раз­вертывается та страшная катастрофа, которая так художественно описана в «Плаче Иеремии». Гибнет вся страна, все близкое, все дорогое, и самим зрителям предстоит погибнуть. Кажется, что тут не до того, чтобы спешить принять ванну, как делает дядюшка, приехав в самое пекло, и при том дядюшка—адмирал, который, ходя по бурным морям, не мог быть так изнежен, чтобы не обойтись без всеобщего омовения даже перед тем, как броситься в жерло вулкана, а потом он заваливается спать и хра­пит «во всю носовую завертку»! А что же делает племянник по его собственным словам? Видя приближающуюся к себе огром­ную черную смерть, поднимающуюся головой до самых небес, он прежде всего ложится на лужок почитать Тита Ливия и, конечно, почитать его уже десятый, а не первый раз в жизни.

— Как эти люди непохожи на нас!—восклицаете вы в противовес вышеприведенному восклицанию Мережковского.

Но точно ли не похожи были на нас в этом отношении те реальные люди, карикатура которых здесь дана? Ведь чувство самосохранения даже не просто антропологическое, а и биологическое; без него не могут существовать ни общества, ни индивидуумы. И курица бежит, когда ее ловят, и муха мечется туда и сюда, если вы зажмете ее в кулак. Nihil humanum mihi alienum esse, puto (ничто человеческое мне не чуждо)—говорили и римляне. Но вот, в противоположность здравому смыслу, о них сложилось в эпоху Возрождения представление, как о лишенных совсем чувства самосохранения. Муций Сцевола сжигает свою руку на огне, не поморщившись, чтобы доказать царю свою неустрашимость. Архимед кричит ворвавшимся к нему в дом солдатам, когда один из них уже замахнулся на него мечом: noli turbare circulos meos (не повреди моих чертежей, сделанных палкою на земляном полу)! Как же после этого и Плинию Старшему под дымом, грохотом и огнем Везувия, начавшего страшное извержение, не завалиться, приняв ванну, спать, а Плинию Младшему не заняться чтением первой декады сочинений Тита Ливия, улегшись поудобнее на еще не засыпанной пеплом лужайке перед домом?

Этот рассказ не смешное хвастовство глупого человека, которому вы могли бы сказать: «Постыдись, замолчи!». Нет, это совсем не глупая по тому времени подделка под глупые рассказы, ходившие в эпоху Возрождения о древних римлянах, рассказы, которым все верили и без которых (и без ванны) даже и не могли себе представить римского писателя.

О землетрясении же и о самом извержении Везувия здесь нет ни одного яркого места. Сравните этот рассказ с «Плачем Иеремии», и вы сразу почувствуете, что его писал не очевидец, а сочинитель.

Могучих извержений Везувия, кроме как в 79 году «после рождения Христа», и кроме мало достоверного в 203 году, «при Септимии Севере» мы имеем шесть: извержение 472 года, погубившее Западную империю. Потом в 512, 685, 1036, 1139 и в декабре 1631 года, когда были уничтожены Боско, Портичи, Резина, Торре дель Греко и Торре дель Анунциата и пепел долетал до Торента, Фессалии и Далмации, а камни падали на расстояние 12 километров.

Считая, что Поджио Браччиолини родился в 1380 году и умер в 1459 году, мы приходим к заключению, что здесь, вероятно, описано им извержение 1139 года, о котором дошли до него описания очевидцев, и оно выдано им за самое первое.


назад начало вперёд


Hosted by uCoz